Юрий Беридзе

Юрий Беридзе

Юрий Беридзе
Друзья (1)
  • Последний визит: 29 дней назад
  • Регистрация: 9 месяцев назад

Анкета

Город:
Москва
Возраст:
62 года

Предпочтения

Любимые книги:
"Овод" Войнич
Любимые авторы:
Булаков, Шолохов... а, всех не перечислишь...

О себе

Военный журналист. Звание - капитан 1 ранга. С точки зрения Генштаба, патрон уже отстрелянный - на пенсии. С точки зрения Минтруда - еще кой для чего пригоден.

Стена пользователя

Загрузка...
6 месяцев назад
#
ПУЛЬС ЗЕМЛИ ВОЙНОЮ УЧАЩЁН…

Это – не книга. Это – страницы, на которые легли кровоточины моей души. Это – отражение боли и памяти моей о тех, кого история после революции 1917 года вывела в поля гражданской войны на огромных пространствах бывшей Российской империи. О тех, кто сражался и погибал в битвах Великой Отечественной войны 1941-1945 годов. О тех, кто гораздо позже прошел, окропив своей и чужой кровью горячие пески и камни Афганистана. О тех, кому выпали на долю первая и вторая чеченские войны. О тех, кто оказался ввергнут в братоубийственные конфликты в Южной Осетии, Абхазии, в других «горячих точках» — и вот теперь на востоке Украины. Это гнетущая мою душу тревога за всех, на кого положила и еще может положить свой кровавый глаз война…

Ты — мне брат, ты любимее брата,
если грудь твою давит и жжет
боль за всех, кто ушел без возврата,
и тревога за всех, кто живет!

Кайсын Кулиев.
1964 г.

Часть 1

Я НИЧЕГО НЕ ЗНАЮ О ВОЙНЕ…

1
Я ничего не знаю о войне…
Вовек бы ничего не знать о войнах — о подкалиберном, фугасном, бронебойном,
о том, чья кровь красней да солоней.
Ни зарева не видеть, ни дымов,
ни поля битвы, даже кромки поля,
не слышать, как кричит оно от боли,
не знать ни сирот, ни несчастных вдов.
Но не дано… Дано совсем иное — войной травиться, словно беленою,
как предки и, наверно, как потомки.
И понимать в бредовом полусне,
что ничего не знаю о войне.
Ну, как узнать, когда прошел — по кромке?
2
Ну, как узнать, когда прошел — по кромке?
Хранимый репортерскою судьбой,
я был не тем, кого бросало в бой
и уносило в смертные потёмки.
Как их ласкало там свинцом и сталью,
что с ними было — не постигнуть мне.
Они мне не расскажут о войне,
хотя уж в ней-то что-то понимают.
Но и расскажут – нет, не разберу…
Одни слова развеет на ветру,
Другие рухнут грудою обломков.
Я ничего не знаю о войне…
И от нее одно досталось мне — лишь голос мой взволнованный и ломкий.
3
Лишь голос мой взволнованный и ломкий
мне говорит, что нет войны иной,
затеянной, придуманной не мной,
не мной взметённой гибельной позёмкой.
Он говорит — и разве мне оспорить,
что я виновен? Чья ж ещё рука
войну на мир спускает с поводка,
а с нею – смерть, беду, разор и горе?
Он мне твердит: в тебе, в тебе причина,
война в тебе заложена, как мина,
ты подрываешь — мир горит в огне.
И к сердцу смертный подступает холод…
Но ломкий и взволнованный мой голос
все что-то наговаривает мне.
4
Все что-то наговаривает мне
мой голос… Вот и точка невозврата:
и признаю я, что всегда солдаты
на войнах гибнут по моей вине.
Да, черт возьми, моя, моя вина — не отвертеться от нее вовеки:
раз не сумел остаться человеком,
то вот она – война, война, война.
Да, вот она — грозна и беспощадна,
я лишь огонь в ее угаре чадном,
и мир лишивший, и себя рассудка.
И голоса мне слышатся другие,
друзья мне что-то говорят, враги и –
я в сказанное вслушиваюсь чутко.
5
Я в сказанное вслушиваюсь чутко
не ради неких знаний о войне — хочу понять, где прячется во мне,
как угнездилась в темени рассудка.
Не изгоню, наверно, не под силу,
но обложу, как волка на снегу,
и мир хоть от себя поберегу,
чтоб из меня война не исходила.
И пусть во мне хотя б одна причина
для войн навеки невозвратно сгинет,
пускай во мне не проживет она и дня.
Чтоб рассказать другим, как сделал это,
глашатаем я стану и поэтом — слова озвученные столькое хранят…
6
Слова озвученные столькое хранят…
Услышали бы — большего не надо,
и где-нибудь утихнет канонада,
и где-то в мире остановится резня.
Но где и как найти мне нужные слова?
Я их искал, искал на поле боя,
смотрел в войны обличие рябое,
в себе искал и в тех искал, кто воевал.
И всё, что находил — на люди выводил.
Я вел их за собой, как младший командир,
я с ними был на линии огня.
Слова, как в бой, и ныне следуют за мной…
Я точно знаю: мы сражаемся с войной — и подо мною плавится броня.
7
И подо мною плавится броня…
Но не один я в броневом десанте:
со мною рядовые и сержанты,
я их прикрою, а они – меня.
Пройдем везде, где буйствует война,
где есть надежда разве что на слово,
которое сильней боеголовок — и будет им война побеждена.
Пусть не сейчас, но будет же когда-то!
Не можем быть мы вечно виноваты
в кровавом помрачении рассудка.
И нас простят, кто пал на поле брани,
и наши сверстники погибшие — в Афгане,
на площади с названием «Минутка».
8
На площади с названием «Минутка»
погибшим, павшим на войне столикой –
к могилам вашим, где лежат гвоздики,
я строк своих роняю незабудки.
Слова в них, словно те цветы – простые,
но что сильней, чем простота такая?
От этой силы войны отступают,
бросая в переплавку пусковые.
Так не бывает? Не случалось, точно…
Но пусть случится — мы же полномочны!
Кто, кроме нас, войне даст укорот?
Скажите нет ей — и война услышит,
и приговор наш общий ей подпишет
моя рука, в которой лишь перо.
9
Моя рука, в которой лишь перо,
выводит слово «мир»… Какое слово!
Оно для жизни прочная основа — и для войны не остается троп.
Казарм не остается и полков,
ни генерала ей, ни рядового,
ни одного заряда подрывного,
нет для нее ни целей, ни стрелков.
Нет пищи для прожорливой утробы,
подпитки кровожадности и злобы,
нет жертв для этой язвы моровой.
…Так будет. Но пока, войне
рука моя подвластная вполне,
выписывает «командир, прикрой!»
10
Выписывает «командир, прикрой!»
рука моя… Бумаге поверяя
строку свою, не ведаю, какая
судьба горит за Тереком-рекой.
Смотрю в огонь – да кто же там горит?
Гляжу сквозь дым – да где же небо сине?
Когда же развиднеется? Россия
и мир молчат – никто не говорит.
Когда мы так свыкаемся с мундиром,
не видно, что творится под Пальмирой –
кто жив, кто ранен, кто уже не дышит.
Кто рухнет навзничь где-нибудь еще?
«Как пульс Земли войною учащён…» — я наяву солдатский голос слышу.
11
Я наяву солдатский голос слышу — рассказывает правду о войне.
О том, что, уходя, сказал жене:
«Вернусь — и мы родим детишек.
Я обещал ей — будут сын и дочка,
Я говорил: любимая, клянусь!
Но я с войны, выходит, не вернусь — вот правда о моей войне… До точки…
До точки той, которой нет лютей,
на нас и неродившихся детей…
О том ты и пиши строку свою».
Пишу. Стираю. И пишу опять.
Строку о них я должен написать.
…Я понимаю, что уже в бою.
12
Я понимаю, что уже в бою…
Пришла пора последнего призыва.
Пусть слово бьет огнём жизнелюбивым
по нам, уже зависшим на краю.
Пусть слово бьёт и выбивает дух
из нашего воинственного эго,
не оставляя шанса для побега.
Найдите слово — и скажите вслух.
Скажите громко — пусть его услышат
среди громов и нестерпимых вспышек,
в любом, что где-нибудь идёт бою,
во всех боях, где кормится война.
Она, как бездна, вечно голодна — лежим мы у обрыва на краю…
13
Лежим мы у обрыва на краю — и ждем его — спасительного слова.
Прицельного, убойного такого,
оно войну сведёт к небытию.
Нам нужно Слово – лишь оно спасёт,
куда нам отступать — за нами бездна…
С войной в душе нам суждено исчезнуть — уже обратный начался отсчёт.
Давно уже пора навоеваться,
на циферблате – без пяти двенадцать,
и отвернулся даже тот, кто — свыше…
Пишите же со мной прощание с войной,
чтоб не сгореть в пожаре мировой.
Найдется кто-то, кто о нас напишет?
14
Найдется кто-то, кто о нас напишет?
Да вряд ли — на пустых-то бастионах…
Мы сами шли от пращи к мегатоннам,
до нестерпимых рукотворных вспышек.
Мы так старались — вот и преуспели…
И, подчистую землю обезлюдев,
мы – те, что есть, — потом уже не будем…
Стрелки – не будем… И не будем – цели…
Вот потому я и ищу слова,
которые мешают воевать — и ничего нет для меня главней.
Но все, кто воевал, не воевал,
хотя бы подскажите мне слова –
я ничего не знаю о войне…
15
Я ничего не знаю о войне…
Ну, как узнать, когда прошел — по кромке?
Лишь голос мой взволнованный и ломкий
всё что-то наговаривает мне.
Я в сказанное вслушиваюсь чутко — слова озвученные столькое хранят…
И подо мною плавится броня
на площади с названием «Минутка».
Моя рука, в которой лишь перо,
выписывает «командир, прикрой!» — я наяву солдатский голос слышу.
Я понимаю, что уже в бою — лежим мы у обрыва на краю…
Найдется кто-то, кто о нас напишет?

БЫВШИЕ

пеплы

А мир кисейных барышень
и бравых юнкеров
в таких сгорел пожарищах,
где не жалели дров,
и пеплы неостывшие
развеяли ветра,
и растворились б ы в ш и е
в ненужных им мирах,
в ненужных, равнодушных, но
другое там в цене — ни скопом ни подушно их
не ставили к стене,
и не вязали крыжами,
и в шашки не секли…
Там можно было выжить, но…
Не все,
не все — смогли…

Завируха

Песня трубачева,
знамя кумачево.
Пулеметной дробью –
красный эскадрон.
Сабельные всполохи,
головы – подсолнухи,
и блестит надгробно
золото погон.

Сечи до упаду,
смертная лампада.
Солнце заслонила
пыль донской степи.
Русская забава –
«пропадай, держава!».
Силу ломит сила,
кровушка кипит.

Красной завирухой,
бабкой-повитухой
время завалилось
в русские края.
Каркнет в небе ворон
сиплым приговором
над сырой могилой,
где и ты, и я.

В равные пределы –
красный или белый — принимай, землица,
выбитых сынов.
Ставь пометки в списках –
крест ли, обелиск ли.
Всем нам породниться
смертью суждено.

Как он лежал...

Как он лежал, раскинув руки,
а взгляд бежал за облака,
где только встречи без разлуки,
где ни рубаки, ни стрелка,
где ни полков, ни эскадронов,
где ни графьев, ни босоты,
где не сорвут с него погоны,
не осмеют его святынь…

Как он лежал, раскинув руки,
в глазах истаивала синь,
а кто-то дико улюлюкал,
горчила в воздухе полынь,
а рядом конь стоял, гривастый,
и звал былого седока…
Лежал он, шашкою распластан,
а взгляд бежал за облака…

Раздолье

Выбор был — чего же боле?
Сдохнуть где-то в русском поле
или позже, в Галлиполи,
или где-нибудь ещё.
Выбор был: живи, унижен,
холуём служи в Париже
или ляг в бою недвижим,
или сдайся, как Слащёв.
Выбор был… И выбирали:
кто под шашки шел в запале,
кто в чужбинные печали –
каждый выбрал, что сумел.
Выбор был — чего же боле? –
со слезами, болью, кровью…
Ох, ты, русское раздолье,
и неведом твой предел…

Судьба

Есть спасенье в Севастополе –
трюмов горький неуют,
но останемся мы во поле,
где убьют.
Отойдет от Графской пристани
молча плачущий баркас,
глянет Крым вослед неистово,
красноглаз,
отвернется прочь — такая нам
безнадёжная судьба,
и проступит соль отчаянья,
на губах.
И прольется кровь последняя,
здесь мы выгорим дотла…
Крым нас предал, мы ли предали?
Пополам…
Запасаемся патронами,
для себя — один в запас.
Скачет конница Миронова,
топчет нас…

Они увозили...

В глазах,
голосах,
на потерянных лицах,
в сердцах,
что истошно зашлись в аритмии
и бились,
подобно подстреленным птицам, — они увозили
с собою Россию.

Узлы,
чемоданы,
баулы и вьюки –
все это
тянуло не душу, а руки.
А душу
тянула, томила и била,
и корчила в муках –
разлука, разлука.

Теснились
в каютах,
на палубе, в трюмах,
уже привыкая
к тяжелой утрате.
А волны
качали ковчеги угрюмо,
вели к горизонту — черте невозврата.

Не море –
стихия,
а горе – стихия.
Оно – как под сердцем
разбойная спица.
В глазах,
голосах,
на потерянных лицах
они увозили
с собою Россию.

Аллюр три креста

Восток полыхает зарницей, и конь мой застыл в поводу…
Я сотню довел до границы, но дальше я с ней не пойду…
Аргунью предел мой отмечен, и дальше идти не велят
ни предки в чужое Трехречье, ни совесть моя, ни земля…

Земля… И ее-то в угаре, в жестоком, палящем огне,
как тать али пришлый татарин, топтал я на верном коне…
Земля, где забытые пашни вовсю проклинали меня
за то, что — бесчисленно павших, и некому зяби поднять…

Аргунь переплыть – разве дело? мы выплывем оба – с конем…
Родная земля отгорела – в чужой все сначала начнем…
А здесь нам ни места, ни воли, ни чести, ни жизни – но всё ж
сиянья родных колоколен в чужбину с собой не возьмешь…

А значит, в седло – и обратно… Прощайте, станишники! Нет:
уж если я здесь виноватый, то здесь и давать мне ответ…
И конь мой – он все понимает и рвется в родные места…
Такая судьба — знать, такая…
Давай же!
Аллюр три креста!

И пришли ко мне

И пришли ко мне белые… В красном…
Это кровь — и своя, и чужая…
Не согласны они, не согласны
с тем, как зеркало их отражает,
с тем, как время по ним проезжает,
как на траки мотает шинели…
Да, есть кровь, но — своя!… И чужая…
Ну, а как без нее? Не сумели…

И пришли ко мне красные… В белом…
Кто-то в саване, кто-то в рубахе,
и у них на душе накипело:
это зеркало или же плаха?
Что же время казнит нас поныне –
ведь за лучшее бились на деле!
Да, отец выходил против сына,
а иначе… Никак не сумели…

И стоят предо мною совместно:
в красном – белые, красные — в белом…
И ответил бы им, бестелесным,
но молчу я — душа онемела…

Взгляд

Мы были красные и белые,
порой совсем не разобрать –
горелые, обледенелые,
все вперемешку — чернь и знать…
На землю, гибельно закружену,
не зная, как ее спасти,
Господь смотрел, зайдясь от ужаса,
не смея взгляда отвести…
А гром гремел, и небо трескалось,
и распадалось на шрапнель,
кровавыми ложилось фресками
на холст расстрелянных земель,
ложилось плитами могильными
под лай потомков митральез…
Совсем забыв свое всесилие,
Господь смотрел на нас с небес,
как мы растерзанными пашнями
идем, на смерть заряжены,
и был взгляд Господа не страшным, а —
неописуемо больным…

Расскажите

Белые, белые, красные, красные –
все, кто полёг в те года,
пренебрегите своею окраскою,
вслушайтесь, как созревает фугасная
новой гражданской беда.
Вслушайтесь, вслушайтесь в новые рокоты:
с вашим бывалым чутьём,
с вашим кровавым, убийственным опытом,
вы разберётесь и с криком и с шёпотом,
сразу поймёте — встаём
стенка на стенку и красный на белого
в поисках вражьей крови…
И расскажите, что ждет озверелого,
после того как обрушится целое
грудами мертвых руин…

Примерка

Примеряйте не марковский китель,
не будёновку с красной звездой — вы сначала отца застрелите,
разорите родное гнездо,
передёрните снова затворы,
чтобы жизни друзей оборвать,
а потом –
примеряйте, что впору,
по фигуре,
по совести вам…

КРОВОТОЧИНЫ

Утро

Входит утро – в дома и квартиры,
входит в души, в надежды, в мечты…
Входит утро – в солдатском мундире,
на котором – кресты да кресты…
И спросонья захочется плакать,
на себя примеряя мундир:
значит, снова нам грезить атакой,
позывными тревожить эфир:
«утро, утро, я вечер, как слышно?
вызываю огонь на себя»?
и тушить зажигалки на крышах,
и давиться слезами, скорбя
по обычным январским рассветам
без не взятой в бою высоты?
Ослепительно вспыхнет ракета –
и вдали замаячат кресты…

Пробуждение

Просыпалась война,
разминала затёкшие руки,
примерялась ловчей
ударять и крушить,
и, жестоко нежна,
громовые ласкала базуки –
свет очей, страсть ночей,
радость темной души…
Просыпалась война,
предвкушала дымы и пожары,
и ухмылкою мир
озаряла своей,
и была так полна
та ухмылка грядущим кошмаром,
точно жерла мортир –
обещаньем смертей…
И проснулась вконец,
и без удержу кинулась в пляску –
и пошла, и пошла,
подминая тела,
рассыпая свинец,
раздавая посмертную ласку,
что на всех припасла,
не считая числа…

Чокнутый Филя

Весь расхристан, босой и чумазый
(как же ярко всё помнится мне),
пляшет Филя, утративший разум
на неведомой финской войне.
На неведомой нам, но не Филе,
что заброшен был в царство теней:
убивала война — не убила,
только разум утратил на ней.
Как его мы, мальцы, тормошили,
как кричали мы: Филя, пляши!..
Что же, Господи, выпало Филе
в той заснеженной финской глуши,
что за боль, что за жуть, что за горе?..
Помню я этой пляски накал:
как плясал Филя — с мукой во взоре,
словно нашу вину искупал…

вина

приходила нянечка
лоб отёрла взмок
из кармана пряничек
угостись сынок
ох похож на Лёнечку
ну почти точь в точь
и всплакнув тихонечко
уходила в ночь
чувствовал всегдашнюю
боль в её груди
и о нём не спрашивал
ран не бередил
без того огромнейшей
полон был виной
матери напомнивший
Лёнечку её

лейтенант

ты не знаешь как женщина кричит
когда на свет выходит целый свет

а всё горит танк подбит ты небрит
многовато вокруг плохих примет

только чувствуешь как бьются в висок
опомнись же голос и голосок

да ты и женщины еще не знал
колонна
дистанция
интервал
ориентир два
я заря
огонь

женщина в крике кусает ладонь

Фото

Ну-ка, что у нас сегодня?
Фото дедушки Левана –
в лётной форме необмятой
он глядит из тех времён.
Век его забрал голодный –
над далёким полем бранным
штурмовик его горбатый
был огнём с небес сметён.
И осталось только фото
довоенного архива…
Где он, без вести пропавший
в сорок первом роковом?
Может быть, и видел кто-то,
как земля встречала взрывом,
видел к небу дым, всплывавший
чёрной тучей над Днепром…
А у нас – один лишь снимок,
выцветающий с годами,
только память, только память –
неизбывна и крепка.
И горит неугасимо
над свечой под образами
огонёк — как будто пламя
под крылом штурмовика…

Птенец

Снаряд упал, слегка промазав,
и крышу дома напрочь снёс,
а я стою, как черт, чумазый,
и, ошалев, к земле прирос.
Механик мой кричит из танка:
как ты, живой там, командир? –
а неба грязная изнанка
уже изорвана до дыр.
Горчит войною выхлоп сизый
«брони», прижавшейся к стене,
пищит птенец, из-под карниза
упавший прямо в руки мне…

Затишье

Мы пили затишье – в три горла, взахлёб,
была нестерпимою жажда,
нас жар выжигал и бил нас озноб –
и выжжет, и выбьет однажды…
Но это — когда-то, потом, не сейчас,
а нынче — затишье мы пили:
и наш лейтенант, лопоух, долговяз,
и наш старшина, крепкожилен,
рукаст, громогласен, но нынче – осип
и перхает, горлом клекочет,
и все, кто еще не погиб, не погиб,
и, ясное дело, не хочет…

Доживи, старшина...

Задувает в траншею метель – вот тебе, старшина, и постель…
Засыпай, старшина, засыпай… Где тот май? Ты не знаешь про май…
Даст Господь, доживешь до него, а пока среди этих снегов,
на кинжальных свинцовых ветрах –
доживи ты хотя б до утра…

Доживи… И опять доживи — до жары и до дней дождевых,
и до новых колючих снегов, и до взятых тобой городов…
Слышишь, просит большая страна: доживи, доживи, старшина!
Доживи, если слышишь меня,
до великого майского дня…

Саркис

Я думал, Саркис святой:
он ел только хлеб с водой…
Воды полкружки, хлеба горбушку –
горбушки подавали старушки,
когда Саркис молился у храма,
а вода сама текла из крана…
Саркис молчал и бил поклоны
на паперти, солнцем каленной…
Я думал, Саркис святой –
со всей своей немотой,
седой и тощий, святые мощи,
как Божий росчерк,
что лег на площадь…
А мне сказали, что он так служит,
а интерес мой пустой, досужий…
Саркис прошел войну в пехоте,
с тех пор — у храма, нем и кроток…

Какое небо

Я ложусь на поле боя,
как на поле васильковом…
Ох, и небо голубое –
я не видывал такого
никогда, ни разу, что вы!
До сих пор, пока сегодня
не был нежно поцелован
пулей, выбившей из полдня…
Пулей щедрой, давшей вволю
насмотреться в небо это
на моем последнем поле
под таким небесным цветом…

бесплодно

свинцовая вьюга мела и мела
и вымела поле до мрака
Господь спотыкался о наши тела
и плакал
и плакал
и плакал

в бессилье своём не стыдился он слёз
и некому было утешить
лишь где-то кого-то оплакивал пёс
кромешно
кромешно
кромешно

но песий отчаянный горестный вой
и горькие всхлипы Господни
звучали над выжженной той стороной
впустую
напрасно
бесплодно

Письмо

Не дописано письмо, и начала тоже нет…
Время смотрит на просвет, как посланье вплетено
в жизнь и смерть…

На письме — его печать, не прочесть каких-то строк…
Время требует молчать, но несет письмо поток
в жизнь и смерть…

И чернил размытых стон сквозь любые времена
все несется нам вдогон, называя имена, –
в жизнь и смерть…

Чуток слух — и в стоне том разберешь: Иван, Антон,
Моисей, Петро, Аввад, Тимофей, Вахтанг, Турпал –
имена простых солдат…
всех, кто без вести пропал…

Всех вас вижу...

Всех вас вижу — полки и полки,
всех вас вижу – живые, живые…
Все живые: кто пал у реки,
кто последние слал позывные –
«Вызываю огонь на себя!»,
но не сдал безымянной высотки,
кто, застывшую землю долбя,
знал, что сгинет у этой слободки,
кто, в небесном сгорая костре,
шёл на «мессер» в смертельном таране,
кто чуть слышно шептал медсестре
«я, сестричка, убит, а не ранен»,
кто в холодных глубинах морских
оставался в отсеках навечно…
Всех вас вижу: рязанских, донских,
ереванских, тбилисских, заречных,
из станиц и неведомых сёл,
из далеких туркменских аулов –
всех вас вижу, никто не ушёл,
всех вас память живыми вернула…
Всех вас вижу — полки и полки,
и смотрю в ваши светлые лики…
Вы победой своей велики,
День Победы – он вами великий…

Родные мои…

Ивановы, Петровы, Рогожины, Чудаковы – и несть вам числа…
Все вы в землю когда-то уложены, и густая трава проросла
там, где вы полегли безымянными, где безвестными вы полегли,
где могил застарелыми шрамами вы остались на теле земли.
Мы вас помним… Мы плачем, не ведая, где нашли вы последний покой.
А в историю нашу победную кто-то пишет бесстрастной рукой,
что потери уже подытожены, кто безвестен – теперь навсегда,
Ивановы, Петровы, Рогожины, Чудаковы – ушли без следа…
В эту запись не верьте лукавую, в ней ни правды, ни совести нет — так уж вышло, что встал над державою не рассвет, а почти беспросвет…
Верьте песням, которые сложены, верьте в тех, кто за вас постоит,
Ивановы, Петровы, Рогожины, Чудаковы родные мои…

Нет различий

И там, и там кровавый пот
запекся ржавыми следами…
Века идут, разинув рот,
и месят жизни сапогами,
копье меняют на мушкет,
затем мушкет на трехлинейку,
но суть всех этих эстафет
лишь в том, что жизнь всегда копейка…
И нет различия в следах,
хоть сотни раз ты их исследуй,
на плащанице у Христа
и ветхой гимнастерке деда…

Завтра не случится…

Кати«тся времен колесница…
из той, отгремевшей, войны, —
«а завтра уже не случится» —
слова не пришедших слышны…
«А завтра уже не случится»…
Для них не случилось, увы…
о, как запрокинуты лица
в бездонную хлябь синевы…
прекрасные лица… Нет — лики! —
ушедших от нас — и за нас!
Простых и при этом — великих,
кто нас и Отечество спас…

Простая истина

Война не бывает пустая — и истина эта простая…
Кровавые строчки верстая на черных от гари полях,
война не в бирюльки играет, людей забивает, как сваи…
Собрались стервятники в стаи – с войною они на паях…

Война переполнена разным – высоким и низким, и грязным,
и чистым, безгрешным и ясным, как ясен божественный свет…
Война – это зверь многоглазый, война – и чума, и проказа,
и твердь боевого приказа, и в ладанке чей-то портрет…

Ну, нету в ней места пустотам… Кровавой заполнены рвотой
и солью солдатского пота любые ее уголки…
Потери – за ротою рота, саперы, танкисты, пехота…
Им всем погибать неохота, но гибнут – полки и полки…

Война – не ничто, это что-то – всегда… И собьешься со счета,
сорвешься на горькую ноту, пытаясь понять и простить…
Герои, трудяги, уроды — за каждым ее поворотом…
Подонки, вожди и народы – и только пустот не найти…

Война не бывает пустая…
И даже, когда – не святая…

От и до

От колыбели до шинели
была не жизнь, а благодать,
потом учились умирать,
хотя, конечно, не хотели.
И каждый день нам шел за три,
но мог последним стать нежданно,
кровавым испятнав туманом
небес афганский лазурит…

И нас везли (а свет не ближний)
к последней взлётной полосе — мы улетали насовсем
не только из войны – из жизни.
А наши мамы ждали нас,
чтоб нам беду свою проплакать,
в одеждах, сотканных из мрака…
Они их носят и сейчас…

Кепочка

Между домом и закатом, между жизнью и войной,
человек идет куда-то в мягкой кепочке смешной…
Нет, не он смешной, а кепка, козырёчек на боку,
и блестит на тулье скрепка, так похожа на чеку…

В синих джинсах фирмы «Milton's», в кофте типа кардиган,
непривычен к лабиринтам, прямиком идет в Афган…

Эх, закат 70-х, время жить, не умирать…
Не ходил бы ты в солдаты — так вымаливала мать…
Слёзы литы, зря – молитвы… Он ушел, как шли тогда
наши парни – не элита и отнюдь не господа…

Он ушел – в забавной кепке, с козырёчком на боку…
И, похожую на скрепку, там в бою рванул чеку…

Императив

Пустой рожок – лазейка для смертей,
гудящих в воздухе предгорий Гиндукуша.
Ужалят — и финита: холодей,
посмертным фактом проявления веснушек
кому-то напоследок доказав
свое славянство, отвергаемое здешним.
Пустой рожок… Судьба глядит в глаза,
прицельно щурясь, ухмыляется кромешно…
Эй, кто богат, патрончиков отсыпь! — императив гораздо хлеще, чем у Канта…
Невозмутимо тикают часы
на холодеющем запястье лейтенанта…

Полет

Чужая душа –
потемки,
чужая земля –
беспросвет…
А солнце висит
на кромке
твоих
девятнадцати лет,
доступное
каждой пуле,
спешащей
с высот к тебе…
И «Черный тюльпан»
в Кабуле
взлетит
на Курган-Тюбе.
И ветер,
колючей пылью
по взлетной
пройдя полосе,
приникнет к земле
бессильно…
А ты улетишь
насовсем
из этих,
тебе не нужных,
отвергших тебя
земель, –
уставший и безоружный, –
в воронежский
свой апрель.

…Вот солнце
в закат соскользнуло,
и близится
час темноты…
А «Черный тюльпан»
над Кабулом
уходит
в набор высоты.

воробей

ну, что за птица – мелкий воробей… да их – как грязи хоть в каких широтах… а здесь война играет на трубе уже давно ручных гранатометов…
и в этих песнях воробьиный «чив» — поди услышь… с учетом всех контузий… да если б даже ангел протрубил – я и его бы точно оконфузил своею беспримерной глухотой подаренною грохнувшим фугасом… послушай, ангел, я едва живой… ну, не серчай, браток, на «контрабаса»…
свою трубу припрячь на Судный день, пока что здесь в ходу иные песни… вон тот боец, что в каске набекрень, похоже, что-то голосит из Пресли… а вслед за ним — вокалит РПК… не то, чтоб чисто, в общем, даже криво… но тут важней, что бьет наверняка, а это значит – песня не фальшива…
вот так-то, ангел, вот что нам важней… ну, а когда закончатся «вокалы»… я бы хотел, чтоб птица-воробей мне что-нибудь тогда прощебетала… и ничего, что я оглох почти – я разберу, привычен я, служивый… чирикнет «чив», а я услышу «жив»…
не только я – мы все, похоже, живы…

На ладони

На ладони, мама, на ладони
солнышко пригрелось, посмотри…
В вашем мире, что – потусторонний,
радуются всполохам зари,
собирают золотую пряжу –
или солнцу к вам дороги нет?
Мама, а у нас – пейзажи…
Мама, а у нас – рассвет…
На ладони, мама, на ладони –
плоскою монеткою Луна.
Страшно: вот сейчас ее уронишь –
и вползет, угрюма и черна,
грозовою, давящею тучей,
нежеланной гостьею беда…
Мама, а с Луною – лучше…
Мама, ты согласна, да?..
На ладони, мама, на ладони —
легкий пух надежды на тебя.
Там, на небесах, вы невесомы,
но Господь вас слушает, любя.
Ты б за нас замолвила словечко,
ты нашла бы тысячи причин.
Мама, догорает свечка…
Мама, ты похлопочи…

Насечки

Где мы прошли в солдатских кирзачах,
трава еще нас помняще примята,
и пыль клубится в солнечных лучах
уже без нас пылающих закатов,
и камушки ещё летят под склон
и, плюхаясь в стремительную речку,
как будто поминают нас вдогон,
на ложе речки делая насечки.

И вам считать несметное число
насечек этих на текучих водах,
и вам писать — нет-нет, не некролог,
лишь список на скрижали небосвода,
в котором те, кто топал в кирзачах
в чужие земли, по чужой охоте,
с чужой виной на собственных плечах —
в афганской неприкаянной пехоте.

Кому на долю вышло умирать
не за родные пяди и просторы —
в чужих пустынях и чужих горах…
Ну что нам,
в самом деле,
эти горы…

Зола

Брезент белёс, он опален светилом,
и нынче раскалённым добела…
Откинул – и сознанье помутилось:
под ним – тела…

Под ним – эпоха в неумытых лицах,
в крови, на них застывшей, словно ржа,
и правда, что подменят небылицы…
Тела – лежат…

А я стою над выцветшим брезентом,
без горечи, без ярости, без зла —
Еще живой… Еще из контингента…
В душе – зола…

Песня

Тот пленный дух спиной к дувалу
сидел и что-то пел тягуче,
и мы не то, чтоб понимали,
но принимали вязь созвучий,
и просверк – исподлобья – взгляда
нам лучше всяких толмачей
давал по песне все расклады –
до мелочей, до мелочей…
О чем он пел? Да что за тайна…
Он пел о том, что жизнь проста,
но, начинаясь не случайно,
проходит тоже неспроста,
и каждый, кто рожден когда-то,
уходит так, как суждено –
поэтом, пахарем, солдатом…
Так и должно быть, так должно…
И эта песня примиряла –
его с судьбой, а нас… Не с ним,
а с этим глиняным дувалом,
с песком, что въелся, как кармин,
под ногти, в глотки нам и в души,
с жары удушливой волной,
со всею чушью и не чушью,
что называется войной…

Мимо...

А он бежит, как научили: рывок, паденье, перекат,
опять рывок из вязкой пыли — а я стреляю невпопад…
И пули снова — мимо, мимо, хотя еще — рукой подать,
сейчас он скроется за дымом и станет все необратимым…
Да что же это, в Бога мать!

Никак не должен, нет — не должен уйти к спасительной скале,
все должен честно подытожить огонь, клокочущий в стволе,
огонь в сердцах и душах наших, огонь позора и стыда…

Он всех нас жжёт — живых, и павших…
Мы в нем не распознали фальши —
никто, ни разу, никогда…

Скала уже — чуть-чуть до края…
Он оглянулся на ходу…
По другу детства я стреляю,
но все никак не попаду…

не навсегда же...

звезда упала на ладошку – зажми в кулак нежданный дар…
любимой – брошка… нет – сережка…
не навсегда же Кандагар…

не навсегда же — пыль завесой и жар пустыни Регистан,
и дни кровавого замеса, которых не жалел Афган…
и щедро отсыпал, с подходом, что называется, в сердцах –
под неба раскаленным сводом, под свист горячего свинца…

звезда упала на ладошку – зажми в кулак нежданный дар…
любимой – брошка… нет – сережка…
не навсегда же Кандагар…

опознавательные знаки

дойдя до края, до последней точки, до смертного приблизившись одра,
у Бога не вымаливай отсрочки, а подтянись: ну, стало быть, пора…

он ведь живуч — солдатский давний навык… проверь и нынче – всё ли при тебе…
ни денег не принесшие, ни славы, отметки за служение державе –
шрам на груди и шрамик на губе…

пустячный шрамик – след гранитной крошки, а след под сердцем… впрочем, обошлось…
как врач сказал: «ну, хлопец, щэ бы трошки… а так до свадьбы заживёт, небось…»

и зажило ведь к свадьбе — напророчил… но вот и жизнь – на финише уже…
у Бога не вымаливай отсрочки… тебя по шрамам выделят из прочих –
и примут на последнем рубеже…

не поется...

наливай мне чарку злую…
и еще одну…
не поется на сухую
песня про войну…
не поется, а хрипится,
стонет о былом…
эх, душа моя – синица,
ранено крыло…
эх, душа моя – обломки,
дребезги и хлам…
места нет в ее потемках
радостным словам…
плачет старая тальянка,
выводя мотив,
а слова, как я – подранки,
целых не найти…
наливай мне чарку злую…
и еще одну…
не поется на сухую
песня про войну…
не поется, а хрипится,
стонет о былом…
эх, душа моя – синица,
ранено крыло…

Простите

Пустеет обойма…
Упал на тропинку
отстрелянной гильзой
еще один год.
По-прежнему больно
смотреть фотоснимки,
где в полном составе
десантный наш взвод.
Где взводный-старлей,
прислонившись к платану,
хохочет, мальчишка,
на фоне небес,
не зная еще,
что уйдет из Афгана
«двухсотым»
вертушкой попутной в Термез.
А это – пскопски’е
ребята, из Велье,
друзья с малолетства –
до горних высот.
Они полегли
под Салангом в ущелье,
втроем – «чтобы вместе»,
прикрыв наш отход.
А мы, уходя,
поклялись, что к закату
вернемся, но все-таки
знали тогда,
что ляжет на нас,
не исполнивших клятву,
могильной плитою вина.
Навсегда.
На каждого ляжет,
кто выжил и вышел,
кто нынче, как я,
над альбомом притих.
Наверное, всё вам
понятнее свыше –
простите, ребята,
простите живых…

Жизнь наощупь

1

Вот судьба — куда уж проще:
детство, служба, три войны,
слепота и жизнь наощупь
посреди родной страны.
Но мужик, как прежде, мощный,
и, хотя совсем незряч,
не клянёт судьбу, не ропщет,
не считает недостач.
Да какие недостачи,
если всё, что было – жизнь:
и пустяк в ней не пустячен!
Разве только для чужих…

2

Сослепу ударишься, бывало,
выходя из дому, о косяк,
и, глядишь, душа залютовала:
растуды да сяк и пересяк…
Дело-то житейское такое:
да, незряч, ну, что ж – переживём,
но пора бы, наконец, освоить
путь вслепую сквозь дверной проём,
всё-таки не первый год без света,
даже если при дневном свету…
А за дверью – целая планета,
по которой ощупью иду…

Прости, мама...

И что же от меня осталось?
Один упрямый взгляд вприщур…
Я вижу мамину усталость,
но путь домой не отыщу —
я безвозвратной стал потерей,
и фото выцвело моё,
а мама смотрит — и не верит,
что я ушел в небытие…

Прости меня, прости, родная…
За одинокие года,
за то, что я, ушедший в мае,
не возвратился никогда,
за то, что я, прикрывший роту,
сам не сумел тогда уйти,
за то, что выцветает фото…
За всё прости,
прости,
прости…
Загрузка...
6 месяцев назад
#
ПУЛЬС ЗЕМЛИ ВОЙНОЮ УЧАЩЁН…

Часть 2

Верь

За высокими горами,
там, где нынче нет меня,
тихо зорька догорает.
А у нас горит броня.

Дым клубится по ущелью,
жирный, черный и густой.
Для сгоревших саван стелет
ветер, свыкшийся с войной.

Не развеет дыма ветер,
а, отправившись в полет,
может, в день, который светел,
весть худую принесет

он с отрогов Гиндукуша
в край, где ждут меня домой…
Ма, а ты его не слушай,
я – живой. Ты верь – живой.

Помню...

Разряжу воспоминанья
как рожок…
«Здравствуй» — радость, «до свиданья» — как ожог…
Больше «здравствуй» не случилось –
там, в горах,
жизнь, как солнце, закатилась,
и ветра
прочитали отходную
над тобой…
Ну, а я… Ещё живу я…
Рядовой
из почти уже забытой
той войны –
битый, битый, недобитый…
И слышны
мне твои «прощай и помни!»
с тех высот,
где тебя в своих ладонях
Бог несёт.

Полярная звезда

Взойди, звезда! Полярная, родная,
владычица российских северов…
Земля чужая пролегла без края
и вздыбилась в прицелах двух миров.
На ней споткнешься — и в чужом пейзаже,
как патиной, притравленной песком,
Бог даст, заляжешь… А, быть может, ляжешь
небрежным неприкаянным мазком.
И теплый свет Полярной не согреет,
смертельных холодов не отпугнет.
Блеснет прощально медальон на шее,
и грузно рухнет пестрый небосвод.
Полярная вдруг станет близкой-близкой,
ударит, словно пуля, горяча…
И загорятся вновь на обелиске
звезда – и поминальная свеча…

жажда

… а мотылёк вспорхнёт — и поминай, как звали… здесь ведь ему — не мёд, и не дадут медали… впрочем, ему медаль так же нужна, как орден… пусть улетает вдаль — он к строевой не годен…
те, кто со мной в строю, — тоже наград не жаждут, в этом чужом краю нас допекает жажда… фляжка почти пуста, но пересохла глотка — лучше считай до ста, чтобы прошла охотка…
лучше уж пыль глотай, только НЗ не трогай… видишь ли, Гюльчитай ходит другой дорогой… полон ее кувшин, и в узелочке — ужин, но не к тебе спешит, ей шурави не нужен…
а мотылёк, прохвост… вот бы за ним — вдогонку…
Боже, храни блокпост… и стереги «зелёнку»…

Будда

Рождения Будды давно ожидали в горах Гималайских,
а Будда родился в семье тети Раи из города Пскова.
Семья небольшая: сама тетя Рая да этот малайка,
но счастливы были и мать, и ребенок, поверьте на слово.

А Будду искали монахи суровые в ярких одеждах.
И был этот поиск в неведомых землях опасным и долгим.
Но вот ведь беда: военком оказался во Пскове невеждой,
и Будду призвал он в Афган — к исполнению ратного долга.

И Будда с десятками прочих советских мальчишек незванным
прошелся огнем по земле, не хотевшей советского рая.
Но был он в горах Гиндукуша убит из засады душманом
(совсем недалече от Будду заждавшихся гор Гималаев).

Монахи чуть-чуть не успели. Увидели только, как Будда
нелепо споткнулся, упал на бегу — будто в шутку, ребячась…
Они помолились смиренно и тихо исчезли оттуда.
А тело солдата отправили в Псков – пусть родные оплачут.

И снова рождения Будды с терпением ждут в Гималаях:
ведь смерти же нет — есть одна только цепь превращений. Всего лишь…
Увы, но во Пскове буддизм не прижился — и бабушка Рая
все плачет и плачет, бедняга… И как ты ее остановишь?

я уже был оплакан тобой...

я уже был оплакан тобой — и глаза пересохли от слез…
у беды — иссушающий зной
и обилие черных полос…
и такие же черные сны
навевает она без конца…
а чего еще ждать от войны,
если сердце ее из свинца?

и она из сердечных щедрот не жалеет убойный металл, не считает расстрелянных рот (да и кто их когда-то считал?)… горек дым погребальных костров, страшен сон небеспамятных вдов…

страшен сон… но проснуться – страшней… пропадают бесследно цвета… в череде несчитаемых дней лишь одна чернота, чернота… пролетят облака-корабли, но ничем не помогут любви…

трюмы их безнадежно пусты – нет вестей из далеких земель, из прожаренных солнцем пустынь, где чужак – лишь заветная цель, где и милость-то знают одну – не убить, а оставить в плену…

только плен – как крючок спусковой… слабину выбирать не спешат… ты не жди, не вернусь я домой — под прицелом устала душа…

и скажу я, оковы кляня:
ты отпой напоследок меня.

Караван — навсегда...

«Вот идет караван
по сыпучим пескам,
он везет анашу
в свой родной Пакистан»...


Обрывает на первом куплете всегда
сумасшедший майор эту песню свою.
Ладно, брат, помолчи — за тебя допою,
и про дом твой — палату, где дышит беда.

«Караванщик устал,
кровь стучится в висок,
и песок не песок —
раскаленный металл»...


И откуда взялась в воспаленном мозгу
эта песня, майор, как зараза в крови?
Ты же свой караван потерял, шурави,
не в песках — на Саланге, в кровавом снегу.

«Караванщик чуть жив,
солнце выжгло глаза.
Где волшебный Сезам?
Здесь одни миражи»...


Понимаю, майор, что тебе не допеть:
жгут потери висок, сушит память гортань.
со своими бойцами оставшись, за грань
ты ушел навсегда, и крепка твоя клеть.

«Но идет караван
по пустынной тропе,
и гортанный напев,
словно вызов судьбе»...


И заводит майор снова песню, как стон,
и опять обрывает, пропев «Пакистан»…
Он не здесь — на Саланг вновь ведет караван.
На Саланг, где его погибал батальон…

По-солдатски

У Господа Бога большая печаль…
Опять угасает до срока свеча –
И значит, что кто-то на грешной земле
Не смог в строевом удержаться седле.

И значит, что снова поют «упокой»
Над матушкой Волгой, над русской рекой.
И прячет Господь недогарок свечи,
И ищет в кармане от рая ключи.

И к райским вратам самолично спешит
Для встречи отпетой солдатской души.
Стоит, терпелив… И дождавшись ее,
Господь по-солдатски ей честь отдает.

Эшера, 92-й

Он истекал, кровил и плакал,
а вдоль дороги так мело
свинцовым ветром, смертным мраком
из раскалившихся стволов,
что не метнуться из кювета,
и полшага не пробежать…
Я навсегда запомнил это,
и как тогда, сейчас свежа
картина: осень под Эшерой,
проходит фронт по Гумисте,
и сад стоит, от боли серый,
и сок инжирный, все густей,
стекает в пыль, как кровь из раны,
и милосердной нет руки…
У рук есть дело окаянно — стрелять друг в друга у реки…

Блокпост

Ты чуешь, командир, как пахнет лето?
Полынной горечью земли согретой,
травою пряною с некошенного луга
и кровью щедро залитого юга.

Настоем ягод в шелковичной кроне,
прокисшей медью стреляных патронов,
солярой горькою от приданного танка
и смертью от неубранных останков…

В ущелье

В ущелье вызревают облака
и в горы заползают, отдуваясь,
и на тропинках горных оступаясь,
о скалы в клочья рвут свои бока.
Но — молча. Как в веках заведено.
Как заповедано — без охов, ахов.
Взлохмаченною горскою папахой
их надвигает ночь на Ведено.
И Ведено вздыхает тяжело:
опять пойдет пальба за блокпостами.
Джихад дурными взвоет голосами
разбойничью молитву за селом:
Аллах акбар! А на стволах — нагар,
а к облакам — дымы пороховые…
Век двадцать первый. Южный край России.
Война… Ну, с Богом… И — Аллах акбар…

Не сон, не явь…

На звезду смотреть опасно — взгляд туманится тоской…
Мама, почитай мне сказку:
«шел олень на водопой...»
Шел олень — златые рожки,
буря кроет небо мглой,
а война лишь понарошку,
и чечен — совсем не злой,
и старуху не убило,
и аул всего лишь спит…
Месяц в небе, как кадило…
Наш блокпост со всеми квит,
квит и я, хоть плачь, хоть смейся…
Мама, слышишь, я не сплю…
Словно крюк, на небе месяц,
хоть накидывай петлю…

Привязанность

Вот и выпала привязанность…
А привязан я к броне:
хоть и дышишь вволю газами,
все же держишься на ней
в час, когда, срываясь в вой,
бэтээр, как пес чумной,
прется горною дорогой
к блокпосту в селе Шатой.
Весь в пыли, пропитан сажею —
не беда… Зато уж не
полыхнешь в отсеке заживо,
как бывает на войне,
в час, когда, срываясь в вой,
бэтээр, как пес чумной,
прется горною дорогой
к блокпосту в селе Шатой.
В худшем случае так сразу же
сковырнет меня с брони
тот, кто, как и я, привязанный,
но — с противной стороны,
в час, когда, срываясь в вой,
бэтээр, как пес чумной,
прется горною дорогой
к блокпосту в селе Шатой…

Прими, Господь…

Из пламени да копоти –
в мир светлой тишины…
Теперь, выходит, Господи,
ты вместо старшины?
Тогда прими по описи:
«калаш», бронежилет,
рожок в кровавой окиси –
пустой, патронов нет.
А гильзы-колокольчики
усеяли поля.
Сперва патроны кончились,
а вслед за ними – я.
Пиши, Господь: солдатское
исподнее бельё,
душа моя арбатская
и тело – без неё…

лети, сапсан

лети, сапсан
широкогрудый,
от этих жалящих высот…
в бескрайнем
небе изумрудном
пусть будет твой полет высок…
не место
для твоей охоты
ущелье, где течет Аргун,
где минометные
расчеты
уже стреляют по врагу…
лети, сапсан,
покуда крылья
тебе война не обожгла…
здесь — навесной огонь,
настильный,
и раскалились добела
в лихом огне
стволы и души…
и ты сгоришь в огне, сапсан,
как в нем, гляди,
горят «вертушки» — и обжигают небеса…
лети, сапсан,
как можно дальше
от этих окаянных мест,
здесь без тебя
хватает павших…
кому-то – чурт,* кому-то – крест…
твое перо
с небес упало –
как талисман, зажму в горсти…
солдат в стране
еще немало,
не то, что вас, сапсан… лети…

* надмогильная плита

Перебирай кизиловые четки...

Перебирай кизиловые четки, поглядывай, как пишут облака
на ледяных алмазах-самородках, что на вершинах царствуют века,
и смотрят в неуютные ущелья, где смерть порою длительней, чем жизнь…
О, как же отвратительно похмелье, когда питье настояно на лжи!
Здесь, в вышине, не так уж безмятежно, на горных тропах сгинешь без труда…
Но здесь поныне, как и было прежде, в ключах бурлит кристальная вода,
без подлой мути… Без смертельной гари, осевшей на душе и на руках
уже не человека – просто твари, оставившей Аллаха в дураках…
А что Аллах? Его знаменья зыбки, он сам далек – подальше, чем амир,
что щерится всезнающей улыбкой, уверенно командуя в эфир,
и цели назначает правоверным, ссылаясь на Аллаха и джихад,
и учит, что в святой борьбе со скверной опора – безотказный автомат…
Перебирай кизиловые четки, тоскуй, старик, не ведая вины,
над выцветшей солдатскою пилоткой, оставшейся от правильной войны,
подаренной тебе лихим урусом, что на закорках пер тебя тогда,
когда ты весь был пулями искусан и уходил из жизни в никуда…
И думай, отчего же нынче внуки, которых ведь могло бы и не быть,
из той, тобой усвоенной, науки один урок восприняли – убить…
И убивают с выдумкой и вкусом, спасителя забывши твоего,
потомков белобрысого уруса… И сами погибают… Для чего?

Читая Нагорную проповедь...

Каждая заповедь даст рикошет пулей от тверди небесной.
Разум давно неподвластен душе. Проповедь здесь неуместна.
Даже Нагорная… В этих горах слово бессильно и странно.
Дьявольской истиной воздух пропах – дымный, отравленный, пьяный.

«Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное.»

Нищие – есть. А смиренных-то – нет. Царствий сулить нам не надо.
Лучше – не слишком кровавый рассвет. Хоть в полушаге – от ада…

«Блаженны плачущие, ибо они утешатся.»

Слезы – как кровь. Утешенья – пусты. Видевший это – немеет.
В русской земле прорастают кресты, эта земля – каменеет.*

«Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю.»

Это наследство – уже навсегда. Кротость, наверное, тоже.
С этой земли-то — уже никуда… Ну, а зачистку – негоже…

«Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся.»

Жажда привычная. В общем – давно. И утолить мы не можем.
То, что за правду одним сочтено, прочим покажется ложью.

«Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут.»

Это касается точно не нас – мы-то на милость не скоры…
Каждый помножен на ненависть масс – как отменять приговоры?

«Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят.»

Кто же наш бог, если каждый – убог, если обойма – икона?
Пусть и высок проповедника слог – мы все равно вне закона.

«Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими.»

Мы – мироломцы. И это – точней (вроде и Божии дети)…
Местный и пришлый, в Чечне, не в Чечне – все мы разносчики смерти.

«Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное.»

Гнать бы и нас, да поганой метлой… Только куда – мы ж повсюду…
Господи, лучше ты нас упокой. Сделай последнее чудо…

«Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за Меня.»

Этому, Боже, вовек не бывать — все мы давно пустоглазы.
Мы пристрастились давно убивать, а в оправданье – приказы…

«Радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах:
так гнали и пророков, бывших прежде вас.»


Как ни суди, да и как ни ряди – что нам до рая и ада?
Нет уж, Всевышний, ты здесь награди. Чтоб по вине — и награда…

*Примечание: В Чечне на могиле ставят так называемый чурт — камень в изголовье.

У меня все норма...

У меня все нормально,
нормально,
нормально…
Под рукой автомат — вороненою сталью,
за спиною — скала
неприступной стеною.
Все нормально, нормально, нормально со мною…
Ну, а то,
что в груди
непрестанно клокочет,
так ведь это, наверно, закончится к ночи.
А вобще — все нормально,
нормально,
нормально…
Правда, трудно дышать, будто воздух — хрустальный.
Но зато уж
от духов
не будет подвоха — я их всех положил. Согласитесь, неплохо…
Заполошней
становятся
сердца удары,
впрочем, может успеют еще санитары.
Я записку засуну в нагрудный карман.
У меня все нормально,
нормально,
норма…

Дойдите, парни...

Когда пылавшая броня
остынет, скорчившись калекой,
живые вытащат меня
пригоршней пепла из отсека.
Да, мне бы выжить… Хоть назло
бородачу с гранатометом…
Но в этот раз не повезло.
Война… Случается, чего там…
Да, и еще: из-под Шали,
не будь я пеплом — просто телом,
со мной бы парни не ушли,
все полегли б, такое дело.
А так — горами налегке,
пригоршня пепла — груз не тяжек,
не помешает на тропе
поставить сколько-то растяжек,
способных «духов» задержать —
пусть помудохаются с ними.
… Ну, парни, в бога-душу-мать,
дойдите хоть бы вы — живыми!

Нам, брат, обоим повезло...

Боль уходила сквозь бинты,
а ей на смену шел покой.
И он сказал: братишка, ты
какой-то нынче не такой.

Ты как-то странно молчалив,
хотя язык — как помело…
Ты жив и я, как видишь, жив,
нам, брат, обоим повезло…

Когда грузили в вертолёт,
он прошептал, что давит жгут,
а рана — мелочь, зарастёт…
Но врач сказал: не довезут…

Отвечу, если это — грех

Мне говорят: погибших позабудь
и не держи их памятью в плену.
Они прошли чеченскую войну,
так дай же им пройти последний путь.
И не пытайся, друг их боевой,
израненный, но, видишь ли, живой,
заставой памяти своей сторожевой
стоять на этом — не твоем — пути.
Друзьям скажи последнее «прости»
и души их на волю отпусти.
Теперь ни ты, никто не волен
держать их здесь — в земной юдоли…

И вроде верно говорят…
Раз память — плен, забыть необходимо…
Но отчего так холодят
слова, как будто принял яд,
как будто жизнь проходит мимо?
Ну, нет — погибшие простят
тот плен, в который их ввергаю
тем, что не помнить — не могу.
Погибших я не забываю
и память свято берегу
о каждом, обо всех…
Отвечу, если это — грех…

Не до плача...

Ну, что ты, осень, плачешь у заставы?
Оплачь тогда и наших, и чужих…
Ни мы, похоже, ни они не правы…
Ну, так и что же — не стрелять нам в них?
Но здесь война. И значит — не до плача.
Слезою затуманивши прицел,
схлопочешь тотчас парочку горячих…
Чей зорче взгляд, тот, стало быть, и цел.
Вот так, сестра… Дождем да листопадом
смущать солдата — это смертный грех.
А вот убьют — тогда с тобою рядом
я стану, осень, и оплачу всех…

и стал я богаче

…и стал я богаче
на горе чужое,
на собственный стыд:
незнакомая женщина, плача,
обняла меня с криком: «Вахит!»
Только я не Вахит…
Да и в этой войне — хоть не мной он убит –
на другой стороне.
Все же имя вот это — чужое,
под которым мой враг подрастал,
принял я. Пусть на миг,
на один-разъединственный крик — я, Вахит незнакомый, тобою
для твоей обезумевшей матери стал.

…и богаче теперь
на одну из потерь…

Неотмоленные души

Облетая, золотится,
пух с высоких тополей.
Даль прозрачная искрится
и внушает: не жалей
ни о чем — о травмах, драмах,
притерпелости своей…
Глянь: над церковью крестами
клин печальных журавлей.
Как курлычут! Горло сушит
плач блуждающих теней…
Неотмоленные души
в оперенье журавлей…

Пусть на войне душа болит...

Война (сказать бы поточней)
все ожидания обманет…
Здесь кто-то станет сволочней,
кого-то здесь совсем не станет,
а кто-то, сдюживши в бою,
дорогу к миру не осилит…
Война – проверка на краю…
и жесткий выбор: или – или…
И те, кто выжил, но не дюж,
не устояв пред искушеньем,
оставят здесь останки душ
и не заметят пораженья.
И потому слова молитв
звучат в бою и после боя:
о, Боже, пусть душа болит…
Болит – останется живою.

Кровь идёт...

По больным
степным бурьянам
Кровь идёт, ступая пьяно,
то в окопы затекая,
то взбегая на высотки — Кровь безглазая, глухая.
Кровь идет в косоворотке
и в нарядной вышиванке.
По земле идет плакучей –
тяжек шаг ее текучий…

Не могу говорить...

Я молчу, не могу говорить,
в горле комом зола холодеет,
только хрип, только хрип, только хрип
прорывается злее и злее,
вместе с копотью в небо летит
и кузбасскою угольной пылью
оседает на снег, ядовит,
и ложится зерном чернобыльим,
и нагар покрывает цветы,
и они увядают от боли,
и в пожаре моей немоты,
словно дети, сгорают глаголы,
только хрип, только хрип, только хрип,
только хрип мой всё злее и злее…
Не могу, не могу говорить,
и такого — прощать не умею…

пашни

вот на небе полоса
кто там пашет небеса
что взойдет на пашнях этих
на каком-нибудь рассвете
или же ещё когда
я пытаюсь отгадать
но не так уж много версий
в беглом почерке инверсий
нет надежды на хлеба
в этих призрачных следах
птиц летящих на сверхзвуке
птиц железных бомболюких

Сын уходит на войну...

Мой сын уходит на войну, а небо плачет над Говерлой,
и ветры, вспомнив старину, уныло тянут «щэ нэ вмэрла»…
А сын и без горилки пьян, хороший мальчик, но упрямый,
мне говорит «ну, что ты, мам?» и, спохватившись, «шо ты, мамо?»…
А что я, шо я – кто поймёт, когда и сын понять не хочет,
а над Говерлой — не налёт, гроза раскатисто грохочет,
и я молчу, почти сомлев, и на пол падает икона,
а ветры тянут свой напев про «щэ нэ вмэрла» похоронно…

Вышиванка

Там, где нынче в полях вышивают узор
не стежком, а свинцовыми швами,
там «Игла» — и для ангелов тоже резон
для отмены полётов над нами…
Но с нелётной погодой не могут они
примириться – и гибнут без счёта,
и идут по стране окаянные дни,
и на небе зияют пустоты,
а узоры, кровя, покрывают поля,
прошивают навылет живое –
и глядит в небеса мертвым взглядом земля,
и молчанье её — гробовое…

Волноваха

Сойду я с троп, протоптанных без страха,
уйду с рязанских, муромских дорог
и, очутившись вдруг под Волновахой,
очнусь от крика сбрендивших сорок…
Я здесь бывал… Давно – не в этом мае,
что выгорел под пулями дотла…
Прислушаюсь: похоже, не стреляют,
но до сих пор не выстыла зола,
под нею тлеет, жар приберегая,
огонь, способный выжечь всё и вся…
И гарь всё так же — в воздухе, густая,
и вдовами сороки голосят…

После взрыва

У поленницы рвануло,
разбросало чурбачки,
смотрят мертво в закоулок
их застывшие зрачки,
хатка словно стала ниже,
в землю вжаться норовит,
пламя угол хаты лижет
и снежок у стен парит,
в закоулке пёс дворовый
тоже выкатил зрачки,
пляшет в них огонь багровый,
разгулявшись воровски,
и лежат почти у двери
отраженные в окне
безвозвратные потери,
непричастные к войне…

Все почти так же

Да, жизнь — она такая,
как и была когда-то…
Хотя приходит Каин
теперь в броне «Булата».
Так проще, в самом деле:
смотреть в глаза не надо — есть окуляр прицела,
есть пушка, есть снаряды.
Но ненависть глухая,
ведущая на брата, — такая же… Такая,
как и была когда-то…

Проводы

Не блюзы — марши над землей звучат.
Старухи крестят истово внучат,
иных судеб и музык им желая.

Внучата рады: погуляем, брат!
Глаза сияют — не кровоточат,
и кровь бурлит — горячая, дурная.

А старики, прицельно щуря глаз,
понятливо вздыхают: что ж, приказ…
Гордятся внуками и ждут утраты.

Гремит оркестр, как пьяный тарантас,
в расход уходит жизненный запас,
по большинству покуда не женатый.

И матери, извывшись, исслезясь,
тенями за кровинками скользя,
заходятся в молитвах: Боже, внемли!

Как суки, потерявшие щенят,
уже не плачут, а скулят, скулят –
и бездыханно падают на землю…

Божьи чада

В полный рост отрыв окопы,
спит усталый ратный люд,
смотрит неба глаз циклопий,
воспалён, кровав и лют,
ждёт, когда, свинцовым свистом
сны случайные вспугнув,
новый день, жесток, неистов,
всех поднимет на войну,
оба воинских становья –
и чужое, и моё,
и взлетят к набрякшим кровью
тучам, злым, как вороньё,
комья, выбитые «Градом»,
из земли, что здесь казнят,
и вот эти Божьи чада,
что пока в окопах спят…

спасы на крови

На серой ткани мешковин,
как шрамы, грубые плетенья…
Кто звал вас, спасы на крови,
в когда-то мирные селенья?
Вихрастый хлопчик не встаёт,
ему июль уже не нужен –
он выпит смертью до краёв,
до ложа мягкого из стружек,
до каменеющих в слезах
отца и матери над сыном,
до слов, которых не сказать –
они из горла кровью хлынут…

Сепаратист

Когда осела пыль от взрыва,
над домом дым завис, когтист…
Мужик спокойно, без надрыва,
сказал, что он – сепаратист,
что он до смерти неизбежной
отныне – ватник, колорад,
но он не примет незалежность,
которую вещает «Град»,
в которой войско атакует
не вражий дот, а дом в саду…
Не примет неньку он такую –
ни подобру, ни по суду,
не примет ни за что на свете –
уж лучше сразу наповал…
Сказал мужик: вот Бог – свидетель,
и крест на этом целовал…

На двоих

Нас с тобой не обманули –
все как обещали:
вот тебе хватило пули,
мне кусочка стали…
Оба мы легли, где вышло,
оба – небезгрешны,
над тобою плачет вишня,
надо мной – черешня…
Над тобой заплачет мати,
мама — надо мною…
Горе в доме, горе в хате –
черной полосою…

жалею

снег уже запорошил глаза,
небо в них стекленеет…
я бы мог напоследок сказать,
что не смерть – панацея
от беды, мной оставленной вам,
от снарядных разрывов,
но уже не даются слова –
и лежу молчаливо…
без меня вам отныне искать,
если есть, панацею,
если нет – воевать, бедовать…
я лежу и жалею…
не себя… тут жалей, не жалей –
толку в этом не сыщешь…
жаль, что мы так прошлись по земле,
что на ней — пепелище…

КОЛОКОЛА МОЛЧАТ ПО НАМ

Век двадцать первый

Век двадцать первый — рыжий конь…
А может, рудый, иначе — кровавый?
Куда ни глянь — повсюду конь-огонь:
фронтальный, перекрестный… Конь-забава,
лихой и беспощадный… Дробь копыт
звучит скороговоркой автоматной,
то ей восток откликнется навзрыд,
то юг от боли завопит невнятно…
А конь несется — гривы ржавый дым
стекает наземь и течет, как лава…
Век двадцать первый, век большой беды…
Век – рудый конь, а иначе – кровавый…

Никто не создан для войны

«Не создан никто для войны», — кивает согласно Создатель.
Но руки его холодны,
но голос звучит глуховато,
но взгляд его полон тоски
и сердце наполнено болью:
посева его колоски,
мы все прорастаем в предполье.
Как хочешь, его виновать,
что сеял нас в проклятом месте,
но мы — собираемся в рать,
но мы — превращаемся в бестий,
как только война повелит.
Мы — всё превращаем в предполье,
и в каждое поле земли
стекаем мы собственной кровью.
Как будто бы и рождены
войне на потребу – в солдаты,
и красные кони войны
уносят нас в смертные даты…

Надежда

И нас убивали, и мы убивали,
и так постепенно мы все убывали.
Но жизнь продолжалась — своя и чужая,
и бабы зубами скрипели, рожая,
в неистовой вере не в промысел Божий,
а в то, что не всех мы, убийцы, положим.
В надежде на то, что, омыты кровями,
застынем у нами же вырытой ямы,
куда полегли превеликие тьмы,
и ляжем вот-вот неубитые мы…

Боль

Сыны подрастают — и скоро войдут в этот возраст шальной,
в котором сгорают, как порох, в кострищах, раздутых войной.
В котором, еще не матёры, еще не учёны в огне,
уходят в бои и дозоры — и тают дымком в вышине.

Не все… Но и те, кто истаял, ушел — и исчез навсегда,
потеря такая, такая… Что это уже не беда,
а это такая поруха, такое бездолье и тьма,
что стонет земля наша глухо — и с нами же сходит с ума…

Когда страна не воевала...

Когда страна не воевала,
она обычно бытовала — рождались дети и росли.
Их не пугал ни грохот взрывов,
ни то, как падал некрасиво
отец в объятия земли,
ни то, как мать над ним рыдала,
и как пропитывалась алым
рубаха светлая на нём.
В сердцах их не было подпалин,
когда страна войны не знала,
не погибала под огнём.
Когда страна не воевала,
она обычно бытовала — рождались дети и росли.
Но как же редко это было!..
Война в кровавый рог трубила –
и прочь летели журавли.
Вот так же в небо рвутся дети,
когда гуляет смертный ветер
в стране, где дети родились…

Послушай, как молчат колокола

Послушай,
как молчат колокола,
которые ушли на переплавку
давным-давно.
И к тем прислушайся,
которые молчат
и смотрят мёртво
с колоколен
не потому,
что безъязыки,
бессловесны,
а потому,
что смысла говорить
нет никакого.
Они пытались,
бились языки
во ртах,
стекали кровью звоны.
Но их никто
и никогда
не слушал.
Вот и молчат.
В надежде,
что услышится
молчанье.

Фантомное

О тех, кто из пространства выбит,
кто выбит из моих времён,
тоскует взгляд мой мертво рыбий,
потерей горькой зачернён.
Друзей погибших — батальоны,
их нет со мной… И с вами – нет…
В моих зрачках бесследно тонет
струящийся из окон свет,
и заметает снежной пылью
под окнами идущий строй.
Фантомной болью, страшной былью
погибшие — во мне, со мной…

Кто-то же просил…

О, сколько раз мы жгли хлеба, дома и лес по окоёму — кровавый пот стекал со лба
и пузырился на губах,
и смертною была истома.
И дым пожарищ укрывал когда-то мирные пространства
и кто-то падал – наповал,
и кто-то раны врачевал,
и кто-то множил окаянство.
А равнодушные ветра несли по миру запах боли,
кровавый отблеск топора
и вой утробный из нутра,
и еле слышный стон неволи.
И небо впитывало их — все эти запахи и стоны,
и глаз, бесслёзных и сухих,
оживших на единый миг,
мгновенный просверк обречённый.
И оземь падало без сил — и умирало некрасиво…
Но кто-то же за нас просил,
но кто-то же за нас просил –
раз до сих пор ещё мы живы…
Загрузка...